Stanislavas Lemas. Soliaris
Станислав Лем. Солярис
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 SARTORIJUS
Сарториус
Koridorius buvo tuščias. Iš pradžių jis ėjo tiesiai, paskui suko dešinėn. Niekad nebuvau buvęs Stotyje, bet treniruodamasis šešias savaites gyvenau jos tikslioje kopijoje, esančioje Institute, Žemėje. Žinojau, kur veda laipteliai aliuminėm pakopėlėm.
Коридор был пуст. Сначала он шел прямо, потом поворачивал направо. Я никогда не был на Станции, но во время предварительной тренировки шесть недель жил в точной ее копии, находящейся в Институте на Земле. Я знал, куда ведет лесенка с алюминиевыми ступеньками.
Bibliotekoje buvo tamsu. Apgraibom suradau jungiklį. Kai susiieškojau kartotekoje pirmąjį Soliario metraščio tomą drauge su priedu ir paspaudžiau mygtuką, užsižiebė raudona lempelė. Patikrinau registratoriuje — knyga buvo pas Gibarianą, taipgi ir kita, „Mažasis apokrifas”. Užgesinau šviesą ir nulipau apačion. Bijojau įeiti į jo kabiną, nors pirmiau ir girdėjau jos žingsnius. Ji galėjo ten sugrįžti. Stovėjau valandėlę prie durų, paskui, sukandęs dantis, nugalėjau save ir įėjau.
В библиотеке было темно. На ощупь я нашел выключатель. Когда я отыскал в картотеке первый том Соляристического ежегодника вместе с приложением и нажал кнопку, загорелась красная лампочка. Проверил в регистраторе – книга находилась у Гибаряна, так же как и другая – этот «Малый Апокриф». Я погасил свет и вернулся вниз. Я боялся войти в его кабину: она могла туда вернуться. Некоторое время я стоял у двери, потом, стиснув зубы, превозмог страх и вошел.
Apšviestas kambarys buvo tuščias. Ėmiau kilnoti gulinčias palangėj ant grindų knygas, paskui nuėjau prie spintos ir uždariau ją. Negalėjau žiūrėti į tuščią vietą tarp kombinezonų. Palangėje metraščio priedo nebuvo. Dėliojau metodiškai tomą po tomo, kolei prisikasęs prie paskutinės knygų šūsnies, gulinčios tarp lovos ir spintos, aptikau ieškomąjį tomą.
В освещенной комнате никого не было. Я начал перебирать книги, лежавшие на полу у окна, потом подошел к шкафу и закрыл его. Я не мог смотреть на эту пустоту между комбинезонами. Под окном приложения не было. Я методично перекладывал книгу за книгой и, наконец, добравшись до последней пачки, лежавшей между кроватью и шкафом, обнаружил нужный том.
Vyliausi rasiąs jame kokią nuorodą, ir iš tikrųjų pavardžių rodyklėje buvo įdėta juostelė. Joje raudonu pieštuku buvo užrašyta pavardė, kuri man nieko nesakė: Andrė Bertonas. Knygoje ji buvo paminėta du kartus. Iš pradžių susiradau pirmąją vietą ir sužinojau, kad Bertonas buvo rezervinis Šanahano laivo pilotas. Antrąkart jo pavardę aptikau, pervertęs šimtą su viršum puslapių.
Я надеялся найти в нем какую-нибудь пометку, и действительно, в именном указателе лежала закладка. Красным карандашом на ней было записано имя, которое мне ничего не говорило: Андре Бертон. В книге оно встречалось дважды. Сначала я отыскал первое упоминание о нем и узнал, что Бертон был резервным пилотом на корабле Шеннона. Следующее упоминание было на сто с лишним страниц дальше.
Nusileidusi Soliaryje, ekspedicija elgėsi labai atsargiai, tačiau kai po šešiolikos dienų paaiškėjo, kad plazminis okeanas ne tik nerodo jokių agresyvumo žymių, o traukiasi nuo kiekvieno priartinto prie jo paviršiaus daikto ir kaip begalėdamas vengia betarpiško kontakto su aparatais bei žmonėmis, Šanahanas ir jo pavaduotojas Timolis ėmė nebesilaikyti kai kurių griežtų atsargumo taisyklių, kadangi jos nepaprastai sunkino ir vilkino darbą.
Первое время высадки экспедиция действовала чрезвычайно осторожно, однако, когда через шестнадцать дней выяснилось, что плазменный океан не только не проявляет никаких признаков агрессивности, но отступает перед каждым приближающимся к его поверхности предметом и всячески избегает непосредственного контакта с какими-либо аппаратами и людьми. Шеннон и его заместитель Тимолис отменили некоторые правила безопасности, так как это страшно затрудняло и замедляло проведение работ.
Tada ekspedicija buvo padalinta į mažas, dviejų ir trijų asmenų grupeles, kurios skraidė virš okeano kartais kelių šimtų mylių aukštyje; supantys darbų teritoriją spinduliuotuvai, anksčiau vartojami kaip priedanga, buvo palikti bazėje. Pirmosios keturios dienos po šitų pakeitimų praėjo be jokių įvykių, tik kartas nuo karto sugesdavo skafandrų deguonies aparatūra, kadangi išmetimo vožtuvai pasirodė esą jautrūs nuodingos atmosferos veikimui. Todėl juos reikėjo beveik kasdien keisti naujais. “
Экспедиции была разбита на маленькие группы по два-три человека, которые проводили полеты над океаном на расстоянии иногда в несколько сотен миль. Использовавшиеся раньше в качестве защиты излучатели, окружавшие территорию работ, были стянуты на Базу. Первые четыре дня после этих изменений прошли без всяких происшествий, если не считать случавшихся время от времени поломок кислородной аппаратуры скафандров, так как выходные клапаны оказались очень чувствительными к коррозирующему действию ядовитой атмосферы. В связи с этим их приходилось заменять почти ежедневно.
Penktąją dieną, dvidešimt pirmąją skaičiuojant nuo nusileidimo momento, du tyrinėtojai, Karučis ir Fechneris (pirmasis buvo radiobiologas, o antrasis fizikas) išskrido tyrinėti okeano mažu dviviečiu aeromobiliu. Tai buvo ne skraidymo aparatas, o gliseris, kuris juda ant suslėgto oro pagalvės.
На пятый день, или на двадцать первый, если считать от момента высадки, двое ученых, Каруччи и Фехнер (первый был радиобиологом, а второй – физиком), проводили исследовательский полет над океаном в небольшом двухместном аэромобиле. Это был не летательный аппарат, а глиссер, передвигающийся на подушке сжатого воздуха.
Kai jiedu negrįžo po šešių valandų, Timolis, kuris vadovavo bazei nesant Šanahanui, paskelbė aliarmą ir išsiuntė į paieškas visus, kas tik buvo laisvas bazėje.
Когда через шесть часов они не вернулись, Тимолис, который руководил Базой в отсутствие Шеннона, объявил тревогу и выслал всех свободных людей на поиски.
Fatališkai susiklosčius aplinkybėms, tą dieną, praėjus kokiai valandai po tyrinėjimo grupių išvykimo, nutrūko radijo ryšys. To priežastis buvo didelė raudona dėmė saulėje, kuri skleidė stiprų korpuskulinį spinduliavimą, siekiantį viršutiniuosius atmosferos sluoksnius. Veikė tik ultratrumpųjų bangų aparatai, kuriais tegalima buvo palaikyti ryšį maždaug dvidešimt kelių mylių atstumu. Be to, prieš saulės nusileidimą užslinko rūkas, ir ieškojimus teko nutraukti.
По несчастному стечению обстоятельств радиосвязь в этот день примерно через час после вылета исследовательских групп перестала действовать. Причиной было большое пятно на красном солнце, излучавшее мощные корпускулярные потоки, достигавшие верхних слоев атмосферы. Действовали только ультракоротковолновые аппараты, которые позволяли поддерживать связь на расстоянии около двухсот миль. В довершение всего перед заходом солнца спустился туман, и поиски пришлось прекратить.
Kai jau gelbėjimo grupės buvo begrįžtančios į bazę, viena jų aptiko aeromobilį tik už aštuoniasdešimt mylių nuo kranto. Variklis veikė, ir mašina nesužalota kabojo virš bangų. Permatomoje kabinoje tebuvo vienas Karučis. Jis buvo be sąmonės.
И только когда спасательные группы уже возвращались на Базу, одна из них на расстоянии восьмидесяти миль от берега наткнулась на аэромобиль. Двигатель работал, и совершенно исправная машина висела над волнами. В прозрачной кабине находился только Каруччи. Он был без сознания.
Aeromobilį atitempė į bazę, o Karučį pavedė gydytojų priežiūrai; dar tą patį vakarą jis atgavo sąmonę. Apie Fechnerio likimą jis negalėjo nieko pasakyti. Tik atsiminė, jog, besiruošiant grįžti, jis pradėjo dusti. Jo aparato kvėpavimo vožtuvas ėmė užsikirsti ir su kiekvienu įkvėpimu į skafandro vidų patekdavo nedidelė nuodingų dujų dozė.
Аэромобиль был доставлен на Базу, и Каруччи поручили заботам медиков. В тот же вечер он пришел в себя. О судьбе Фехнера Каруччи ничего не мог сказать. Помнил только, что, когда они уже решили возвращаться, он почувствовал удушье. Дыхательный клапан заклинился, и внутрь скафандра при каждом вдохе проникала небольшая порция ядовитых газов.
Fechneris, stengdamasis pataisyti jo aparatą, turėjo atsisegti diržus ir atsistoti. Tai buvo paskutinis dalykas, kurį prisiminė Karučis. Įvykiai, pasak specialistų, matyt, bus vystęsi taip: taisydamas Karučio aparatą, Fechneris atidarė kabinos stoglangį, veikiausiai todėl, kad po žemu kupolu negalėjo laisvai judėti. Tai buvo realu, nes tokių mašinų kabinos nėra hermetiškos ir tik apsaugo nuo atmosferinių įtakų ir vėjų. Vykdant šias manipuliacijas, matyt, sugedo Fechnerio deguonies aparatas, ir jis, netekęs orientacijos, išvirto pro atdarą kupolą ir nukrito į okeaną.
Фехнер, пытаясь исправить его аппарат, вынужден был отстегнуть ремни и встать. Это было последнее, что помнил Каруччи. Возможный ход событий, по мнению специалистов, был таким. Исправляя аппарат Каруччи, Фехнер открыл верх кабины, вероятно, потому, что под низким куполом он не мог свободно двигаться. Это было допустимо, так как кабины таких машин не были герметичными и только защищали от непосредственного воздействия атмосферы и ветра. Во время этих манипуляций мог испортиться аппарат Фехнера, и ученый, потеряв сознание, выбрался через открытый купол из машины и свалился вниз.
Tokia pirmosios okeano aukos istorija. Kūno ieškojimas — su skafandru jis privalėjo plaukioti ant bangų — nedavė rezultatų. Beje, gal jis ir plaukiojo. Kruopščiai išnaršyti tūkstančius kvadratinių mylių kone be paliovos rūko lopiniais nuklotos banguojančios dykumos buvo tiesiog neįmanoma.
Такова истории первой жертвы океана. Поиски тела – в скафандре оно должно было плавать на поверхности океана – не дали результатов. Впрочем, возможно, оно и плавало. Тщательное исследование тысячи квадратных миль почти постоянно покрытой лохмотьями тумана волнистой пустыни превышало возможности экспедиции.
Ligi sutemstant — grįžtu prie ankstyvesnių įvykių — sugrįžo visi gelbėjimo aparatai, išskyrus didelį krovininį malūnsparnį, kuriuo buvo išskridęs Bertonas.
До сумерек – я возвращаюсь к предшествующим событиям – вернулись все спасательные аппараты, за исключением большого грузового вертолета, на котором вылетел Бертон.
Jis pasirodė virš bazės kone po valandos, užstojus sutemom, kai jau rimtai buvo susirūpinta. Bertoną buvo ištikęs nervinis šokas. Išlipęs iš aparato, jis tuoj puolė bėgti, sulaikytas rėkė ir verkė. Buvo labai keista matyti tokioj būklėj vyrą, išskraidžiusį kosmose septyniolika metų, kartais sunkiausiom sąlygom.
Он показался над Базой примерно через час после наступления темноты, когда о нем уже начали серьезно беспокоиться. Бертон находился в состоянии нервного шока. Он выбрался из вертолета только для того, чтобы кинуться бежать. Когда его поймали, он кричал и плакал. Для мужчины, имеющего за плечами семнадцать лет космических полетов, иногда в тяжелейших условиях, это было поразительно. Врачи решили, что он отравился.
Gydytojai tarė, kad Bertonas bus apsinuodijęs. Po dviejų dienų Bertonas, kuris net atgavęs tam tikrą pusiausvyrą nenorėjo nė valandėlei išeiti iš pagrindinės ekspedicijos raketos nei artintis prie lango, pro kurį atsivėrė vaizdas į okeaną — pareiškė norįs duoti raportą apie savo skridimą. Jis primygtinai to reikalavo, tvirtindamas, jog tai esąs didžiausios svarbos dalykas.
Через два дня Бертон, который, даже вернувшись к кажущемуся равновесию, не хотел ни на минуту выйти из главной ракеты экспедиции, ни даже подойти к окну, из которого открывался вид на океан, заявил, что хочет подать рапорт о своем полете. Он настаивал на этом, утверждая, что речь идет о деле чрезвычайной важности.
Išnagrinėjusi šį raportą, ekspedicijos taryba pripažino, kad tai yra liguistos, atmosferos dujų apnuodytos vaizduotės padarinys, ir prijungė ne prie ekspedicijos istorijos, o prie Bertono ligos istorijos. Tuo viskas ir baigėsi.
Его рапорт был рассмотрен советом экспедиции, признан созданием больного воображения человека, отравленного газами атмосферы, и как таковой помещен не в историю экспедиции, а в историю болезни Бертона. На этом все и закончилось.
Šitiek aš radau metraščio priede. Man buvo aišku, kad svarbiausias čia yra pats Bertono raportas — tai, kas privedė šį prityrusį pilotą prie nervinio sukrėtimo. Vėl ėmiau kraustyti knygas, bet „Mažojo apokrifo” surasti nepavyko. Aš labai pavargau, todėl atidėjau tolimesnius ieškojimus ligi rytojaus ir išėjau iš kambario.
Вот все, что было в приложении. Я понял, что существо дела составлял, очевидно, сам рапорт Бертона о событии, которое привело этого пилота к нервному потрясению. Я снова начал перекладывать книги, но «Малого Апокрифа» обнаружить не удалось. Я очень устал и поэтому, отложив дальнейшие поиски до утра, вышел из кабины.
Eidamas pro aliuminius laiptus, pamačiau ant jų iš viršaus krintančios šviesos lopus. Vadinasi, Sartorijus dar tebedirba, taip vėlai! Pagalvojau, kad reikia su juo susitikti.
На ступеньках алюминиевой лесенки лежали пятна света, падающего сверху. Значит, Сарториус все еще работал. Так поздно! Я подумал, что должен с ним встретиться.
Viršuje buvo kiek šilčiau. Plačiame, žemame koridoriuje dvelkė vėjelis. Popieriaus juostelės pleveno virš ventiliacijos angų. Didžiosios laboratorijos durys buvo padarytos iš storos grublėto stiklo plokštės, įstatytos į metalinius rėmus. Iš vidaus stiklas buvo uždengtas kažkuo tamsiu; šviesa sklido tik pro siaurus palubės langus. Paspaudžiau rankeną. Kaip ir tikėjausi, durys nepajudėjo. Viduje buvo tylu, tik kartas nuo karto girdėjosi silpnas lyg dujų liepsnelės šnypštimas. Pasibeldžiau — jokio atsakymo.
Наверху было немного теплее. В широком низком коридоре дул слабый ветерок. Полоски бумаги бесстрастно шелестели над вентиляционными отверстиями. Двери главной лаборатории представляли собой толстую плиту шероховатого стекла, вставленного в металлическую раму. Изнутри, стекло было заслонено чем-то темным. Свет пробивался только сквозь узкие окна под самым потолком. Я нажал ручку, но, как и ожидал, дверь не поддалась, Внутри царила тишина, и лишь время от времени слышался какой-то слабый писк. Я постучал – никакого ответа.
— Sartorijau!—pašaukiau.— Daktare Sartorijau! Čia aš, naujokas Kelvinas! Turiu su tamsta pasimatyti, prašom atidaryti!
– Сарториус! – крикнул я. – Доктор Сарториус! Это я, новичок, – Кельвин! Мне нужно с вами увидеться, прошу вас, откройте!
Silpnas čežėjimas, tarsi kas žengtų per suglamžytą popierių, ir vėl tyla.
Слабый шорох, словно кто-то ступал по мятой бумаге, и снова тишина.
— Čia aš, Kelvinas! Juk esate apie mane girdėjęs! Atskridau „Prometėju” prieš porą valandų! — šaukiau, pridėjęs lūpas prie plyšelio tarp staktos ir durų. — Daktare Sartorijau! Čia nieko nėra, tik aš! Prašom atidaryti.
– Это я – Кельвин! Вы ведь обо мне слышали! Я прилетел два часа назад на «Прометее»! – кричал я, приблизив губы к щели между дверным косяком и металлической рамой. – Доктор Сарториус! Тут никого нет, только я! Откройте!
Tyla, Paskui vos girdimas šnaresys. Keletą kartų kažkas džergžtelėjo, labai aiškiai, lyg dėliojant metalinius įrankius ant metalinio padėklo. Ir staiga... aš apstulbau. Pasigirdo serija smulkučių žingsniukų, tarsi bėgiotų vaikas. Tankus, skubrus mažų kojyčių trepsėjimas. Nebent... nebent kas imitavo jas nepaprastai mitriai, barbendamas pirštais į kokią tuščią gerai rezonuojančią dėželę.
Молчание. Потом слабый шум. Несколько раз что-то лязгнуло, как будто кто-то укладывал металлические инструменты, на металлический поднос. И вдруг… Я остолбенел. Раздался звук мелких шажков, будто бегал ребенок. Частый, поспешный топот маленьких ножек. Может… может быть, кто-нибудь имитировал его, очень ловко ударяя пальцами по пустой, хорошо резонирующей коробке.
— Daktare Sartorijau!!—subliuvau aš. — Atidarot tamsta ar ne?!
– Доктор Сарториус! – заревел я. – Вы откроете или нет?!
Jokio atsakymo, tik vėl tas vaikiškas lakstymas ir podraug keletas sparčių silpnai girdimų, plačių žingsnių. Atrodė, kad žmogus eina pirštų galais. Bet jeigu eina, tai juk negali tuo pat metu imituoti vaiko žingsnių? „Bet pagaliau kokia čia man bėda!” — pagalvojau aš ir jau nebetvardydamas užplūdusio įtūžio, surikau:
Никакого ответа, только снова детская трусца и одновременно несколько быстрых, плохо слышных размашистых шагов. Похоже было, что человек шел на цыпочках. Но если он шел, то не мог одновременно имитировать детские шаги? «А впрочем, какое мне до этого дело?» – подумал я и, уже не сдерживая бешенства, которое начинало охватывать меня, заорал:
— Daktare Sartorijau!!! Ne tam skridau šešiolika mėnesių, kad žiūrėčiau čia jūsų komedijų!!! Skaičiuoju ligi dešimties. Paskui laužiu duris!!!
– Доктор Сарториус!!! Я не для того летел сюда шестнадцать месяцев, чтобы посмотреть, как вы разыгрываете комедию! Считаю до десяти. Потом высажу дверь!!!
Abejojau, ar man tai pavyks.
Я очень сомневался, что мне это удастся.
Dujinio pistoleto čiurkšlė nėra labai stipri, tačiau buvau pasiryžęs kaip nors įvykdyti savo grasinimą, nors ir būtų reikėję ieškoti sprogmenų, kurių tikriausiai nestigo sandėlyje. Tariau sau, kad man nevalia nusileisti, negaliu lošti tomis beprotybės paženklintomis kortomis, kurias bruka man į rankas situacija.
Струя газового пистолета не слишком сильна, но я был полон решимости выполнить свою угрозу тем или иным способом. Хотя бы пришлось отправиться на поиски взрывчатки, которая наверняка имелась на складе в достаточном количестве. Я сказал себе, что не должен уступать, что не могу играть этими сумасшедшими картами, которые вкладывала мне в руки ситуация.
Pasigirdo keistas garsas lyg kas su kuo galynėtųsi arba ką stumtų, užuolaida iš vidaus atsitraukė gal per pusę metro, lieknas šešėlis krito ant matinių tarsi apšerkšnijusių durų plokštės, ir pakimęs diskantas prabilo:
Послышался такой звук, словно кто-то с кем-то боролся или что-то толкал, занавеска внутри отодвинулась примерно на полметра, гибкая тень упала на матовую, как бы покрытую инеем плиту двери, и немного хриплый, дискант сказал:
— Atidarysiu, bet prižadėkite, kad neisite vidun.
– Я открою, но вы должны обещать, что не войдете внутрь.
— Tai kam tąsyk ketinate atidaryti!? — riktelėjau aš.
– Тогда зачем вы хотите открыть? – крикнул я.
— Išeisiu pas jus.
– Я выйду к вам.
— Gerai. Prižadu.
– Хорошо. Обещаю.
Lengvai spragtelėjo pasuktas spynoje raktas, paskui tamsi figūra, užstojusi pusę durų, vėl aklinai užtraukė užuolaidą, pasigirdo kažkoks nesuprantamas bruzdėjimas — lyg sutreškėjo stumdomas medinis staliukas, paskui šviesios durys prasivėrė, ir Sartorijus prasmuko koridoriun.
Послышался легкий треск поворачиваемого в замке ключа, потом темная фигура, заслонившая половину двери, старательно задернула занавеску и проделала целую серию каких-то непонятных движений. Мне показалось, что я услышал треск передвигаемого деревянного столика, наконец дверь немного приоткрылась, и Сарториус протиснулся в коридор.
Jis stovėjo prieš mane, užstodamas duris. Buvo nepaprastai aukštas, liesas, atrodė, kad po kreminiu triko tėra vieni kaulai. Kaklą buvo apsimuturiavęs juoda skarele; per petį kabojo dvigubai sulenktas reagentų apdegintas apsauginis laboratorinis apsiaustas. Nepaprastai siaurą galvą laikė pakreipęs į šoną. Kone pusę jo veido dengė išgaubti juodi akiniai, tad akių pamatyti negalėjau. Jo buvo ilgas apatinis žandikaulis, pamėlusios lūpos ir didžiulės tarsi nušalusios irgi pamėlusios ausys. Nesiskutęs. Ant riešų karojo raiščiais užkabintos priešspindulinės raudonos gumos pirštinės. Stovėjome taip valandėlę, žvelgdami į kits kitą su neslepiamu neprielankumu. Jo plaukų likučiai (atrodė, tarsi pats būtų kirpęsis ežiuku mašinėle) buvo švino spalvos, veidas apžėlęs žilais šeriais. Kakta įdegusi, kaip Snauto, bet įdegimas baigėsi maždaug ties kaktos viduriu horizontalia linija. Matyt, saulėje jis mūvėjo kokią kepurėlę.
Он стоял передо мной, заслоняя собой дверь, очень высокий, худой, казалось, его тело под кремовым трикотажным комбинезоном состоит из одних только костей. Шея была повязана черным платком, на плече висел сложенный вдвое прожженный реактивами лабораторный халат. Чрезвычайно узкую голову он держал немного набок. Почти половину лица закрывали изогнутые черные очки, так что глаз его не было видно. У него была длинная нижняя челюсть, синеватые губы и огромные, как будто отмороженные, потому что они тоже были синеватыми, уши. Он был небрит. С локтей на шнурках свисали перчатки из красной резины. Так мы стояли некоторое время, глядя друг на друга с неприкрытой неприязнью. Остатки его волос (он выглядел так, будто сам стригся машинкой под ежик) были свинцового цвета, щетина на лице – совсем седая. Лоб такой же загорелый, как у Снаута, но загар кончался примерно на середине лба четкой горизонтальной линией. Очевидно, на солнце он постоянно носил какую-то шапочку.
— Klausau, — tarė jis pagaliau.
– Слушаю, – сказал он наконец.
Man rodėsi, kad jis ne tiek laukia, ką jam pasakysiu, kiek klausosi įsitempęs, kas dedasi jam už nugaros, vis remdamasis pečiais į stiklinę plokštę. Gerą valandėlę nežinojau ką sakyti, bijojau leptelti kokią kvailystę.
Мне показалось, что он не столько ждет, когда я заговорю, сколько напряженно вслушивается в пространство за собой, все сильнее прижимаясь спиной к стеклянной плите. Некоторое время я не находил, что сказать, чтобы не брякнуть глупость.
— Vadinuosi Kelvinas... turite būti girdėjęs apie mane, — pradėjau. — Esu, tai yra... buvau Gibariano bendradarbis...
– Меня зовут Кельвин… вы должны были обо мне слышать, – начал я. – Я работаю, то есть… работал с Гибаряном…
Jo liesas visas statmenų raukšlių išvagotas veidas — šitaip tikriausiai atrodė Don Kichotas — buvo be jokios išraiškos. Juoda nukreipta į mane akinių plokštė be galo trukdė man kalbėti.
Его худое лицо, все в вертикальных морщинках – так, должно быть, выглядел Дон Кихот, – ничего не выражало. Черная изогнутая пластина нацеленных на меня очков страшно мешала мне говорить.
— Sužinojau, kad Gibarianas... kad jo nebėra. — Man užgniaužė kvapą.
– Я узнал, что Гибарян… что его нет. – У меня перехватило голос.
— Taip. Klausau?..
– Да. Слушаю!
Šie žodžiai nuskambėjo nekantriai.
Это прозвучало нетерпеливо.
— Jis nusižudė?.. Kas rado kūną, jūs ar Snautas?
– Он покончил с собой?… Кто нашел тело, вы или Снаут?
— Kodėl jūs kreipiatės į mane? Argi daktaras Snautas jums nepasakė?..
– Почему вы обращаетесь с этим ко мне? Разве доктор Снаут вам не рассказал?…
— Norėjau išgirsti ką jūs galite šiuo klausimu pasakyti...
– Я хотел услышать, что вы можете рассказать об этом…
— Jūs psichologas, daktare Kelvinai?
– Вы психолог, доктор Кельвин?
— Taip. O ką?
– Да. А что?
— Mokslininkas?
– Ученый?
— Taip. Ką tas turi bendro...
– Ну да. Но какая связь…
— Maniau, kad esate kriminalinis valdininkas ar policininkas. Dabar dvi valandos keturiasdešimt minučių, o jūs, užuot stengęsis įsitraukti į Stotyje vykdomų darbų eigą, kas būtų savaime suprantama, negana to, kad mėginote įžūliai įsiveržti į laboratoriją, dar tardote mane tarsi būčiau įtariamas.
– А я думал, что вы сыщик или полицейский. Сейчас без двадцати три, а вы вместо того, чтобы постараться включиться в ход работ, ведущихся на Станции, что было бы по крайней мере понятно, кроме наглой попытки ворваться в лабораторию еще и допрашиваете меня, как будто я на подозрении.
Aš susivaldžiau visom išgalėm, net prakaitas išpylė kaktą.
Я сдержался, и от этого усилия пот выступил у меня на лбу.
— Jūs esate įtariamas, Sartorijau!—tariau slopiu balsu. Norėjau žūtbūtinai jį įgelti, todėl pridūriau įsiutęs:
– Вы на подозрении, Сарториус! – произнес я сдавленным голосом. Я хотел досадить ему любой ценой и поэтому с остервенением добавил:
— Ir puikiai tai žinote!
– И вы об этом прекрасно знаете!
— Jeigu jūs, Kelvinai, to neatšauksite ir neatsiprašysite manęs, paduosiu skundą radijo raportu!
– Если вы, Кельвин, не возьмете свои слова обратно и не извинитесь передо мной, я подам на вас жалобу в радиосводке!
— Už ką man atsiprašinėti? Už tai, kad užuot priėmęs mane, užuot dorai supažindinęs su tuo, kas čia dedasi, jūs užsidarote ir užsibarikaduojate laboratorijoj?! Ar jūs galutinai išprotėjote?! Kas jūs pagaliau esate — mokslininkas ar niekingas bailys?! A? Gal atsakytumėt man?!
– За что я должен извиниться? За что? Вместо того чтобы меня встретить, вместо того чтобы честно посвятить меня в то, что здесь происходит, вы запираетесь в лаборатории!!! Вы что, окончательно сошли с ума?! Кто вы такой – ученый или жалкий трус?! Что? Может быть, вы ответите?!
Nė pats nežinau, ką rėkiau. Jis nė nekrustelėjo. Tik išblyškusia poringa oda varvėjo dideli prakaito lašai. Staiga aš supratau: jis išvis manęs nesiklauso! Paslėpęs už nugaros abi rankas, jis visom jėgom laikė duris, kurios lengvai sudrebėjo, tarsi kas spaustų jas iš kitos pusės.
Не помню, что я еще кричал. Его лицо даже не дрогнуло. Только по бледной пористой коже скатывались крупные капли пота. Вдруг я понял: он вовсе не слушает меня! Обоими руками, спрятанными за спиной, он изо всех сил держал дверь, которая немного дрожала, словно кто-то напирал на нее с другой стороны.
— Eikite...— pralemeno jis keistu, plonu balsu.— Jūs... dėl dievo! Eikite! Eikite apačion, aš ateisiu, ateisiu, padarysiu viską, ko panorėsite, tik prašau, eikite!!!
– Уходите… – простонал он странным плаксивым голосом. – Уходите… умоляю! Идите, идите вниз, я приду, приду, сделаю все, что хотите, только уходите!!!
Jo balse buvo tokia kančia, jog aš, aiškiai suglumęs, instinktyviai pakėliau abi rankas, norėdamas padėti jam prilaikyti duris, nes aiškiai mačiau, kaip jis stengiasi, bet jis klaikiai suriko, tarsi būčiau peiliu užsimojęs, tad aš ėmiau trauktis atbulas, o jis čia šaukė falcetu ,,Eik! eik!” — čia vėl: „Grįžtu jau! Jau grįžtu! Jau grįžtu!!! Ne, ne!!!”
В его голосе была такая мука, что я, совершенно растерявшись, машинально поднял руки, желая помочь ему держать дверь, которая уже поддавалась, но он издал ужасный крик, как будто я замахнулся на него ножом. Я начал пятиться назад, а он все кричал фальцетом: – Иди! Иди! – И снова: – Иду! Уже иду! Уже иду!!! Нет! Нет!!!
Jis pravėrė duris ir puolė vidun. Man pasirodė, kad jo krūtinės aukštyje švystelėjo kažkoks auksinis daiktas, tarsi koks blizgantis diskas. Dabar laboratorijoje girdėjosi kažkoks bruzdėjimas, užuolaida švystelėjo į šoną, stikliniame ekrane šmėstelėjo didelis aukštas šešėlis, užuolaidos grįžo savo vieton, ir jau nebebuvo nieko matyti. Kas ten dėjosi!? Sutrepsėjo žingsniai, triukšmingos lenktynės liovėsi, šaižiai džergžtelėjo stiklas, ir išgirdau krykščiantį vaiko juoką...
Он приоткрыл дверь и бросился внутрь. Мне показалось, что на высоте его груди мелькнуло что-то золотистое, какой-то сверкающий диск. Из лаборатории теперь доносился глухой шум, занавеска отлетела в сторону, огромная высокая тень мелькнула на стеклянном экране, занавеска вернулась на место, и больше ничего не было видно. Что там происходило? Я услышал топот, шальная гонка оборвалась пронзительным скрежетом бьющемся стекла, и я услышал заливистый детский смех.
Kojos man drebėjo, apsidairiau į visas puses. Buvo tylu. Atsisėdau ant žemos plastikinės palangės. Sėdėjau gal ketvirtį valandos, nė pats nežinau, ar laukdamas kažko, ar tiesiog taip baisiai priveiktas, kad net nesinorėjo atsistoti. Galva sprogte sprogo. Kažkur aukštai išgirdau pratisą džeržgesį, ir viskas aplinkui nušvito.
У меня дрожали ноги, я растерянно осматривался. Стало тихо. Я сел на низкий пластмассовый подоконник и сидел наверное, с четверть часа, сам не знаю, то ли ожидая чего-то, то ли просто вымотанный до предела, так что мне даже не хотелось встать. Где-то высоко послышался резкий скрип, и одновременно вокруг стало светлее.
Iš savo vietos mačiau tik dalį koridoriaus, kuris juosė laboratoriją. Ši patalpa buvo pačiame Stoties viršuje, po pat aukštutiniu šarvų skydu. Išorinės sienos čia buvo įdubusios ir nuožulnios, su panašiais į šaunamąsias angas langais, išdėstytais kas keli metrai. Išorinės sklendės kaip tik kilo į viršų, melsva diena baigėsi. Pro storus stiklus plykstelėjo akinanti šviesa. Kiekviena nikelinė lystelė, kiekviena rankena sutvisko it maža saulė. Laboratorijos durys — toji didelė grublėto stiklo plokštė — nušvito lyg pakuros anga. Aš žiūrėjau i savo papilkėjusias toje pamėkliškoje šviesoje sudėtas ant kelių rankas. Dešinėje laikiau dujinį pistoletą, neturėjau supratimo, kada ir kaip ištraukiau jį iš dėklo. Įdėjau atgal. Jau žinojau, kad nepadėtų netgi atomsvaidis; ką gi galėčiau su juo daryti? Išversti duris? Įsibrauti laboratorijon?
С моего места была видна только часть круглого коридора, который опоясывал лабораторию. Это помещение находилось на самом верху Станции, непосредственно под верхней плитой панциря. Наружные стены здесь были вогнутые и наклонные, с похожими на бойницы окнами, расположенными через каждые несколько метров. Наружные заслонки ушли вверх. Голубой день кончался. Сквозь толстые стекла ворвался ослепляющий блеск. Каждая никелированная планка, каждая дверная ручка запылала, как маленькое солнце. Дверь в лабораторию – эта большая плита шершавого стекла – засверкала, как жерло топки. Я смотрел на свои посеревшие в этом призрачном свете сложенные на коленях руки. В правой был газовый пистолет. Понятия не имею, когда выхватил его из футляра. Я положил его обратно. Я уже знал, что мне не поможет даже атомная пушка – что ею можно сделать? Разнести дверь? Ворваться в лабораторию?
Atsistojau. Nyrantis už okeano panašus į vandenilio sprogimą diskas pasiuntė man horizontalų pluoštą kone materialių spindulių. Kai jie pasiekė skruostą (aš jau lipau laiptais žemyn), pajutau lyg įkaitintos geležies prisilietimą.
Я встал. Погружающийся в океан, похожий на водородный взрыв, диск послал мне вдогонку горизонтальный пучок почти материальных лучей. Когда они тронули мою щеку (я уже спускался по лестнице вниз), я почувствовал прикосновение раскаленного клейма.
Nulipęs ligi pusės laiptų, apsigalvojau ir grįžau viršun. Apėjau aplink laboratoriją. Kaip jau sakiau, ją juosė koridorius. Nuėjęs apie šimtą žingsnių, atsidūriau kitoje pusėje, prieš visiškai panašias stiklines duris. Nebandžiau jų atidaryti, žinojau, kad yra užrakintos.
Спустившись до половины лестницы, я передумал, вернулся наверх и обошел лабораторию вокруг. Как я уже говорил, коридор окружал ее. Пройдя шагов сто, я очутился на другой стороне у совершенно такой же стеклянной двери. Я даже не пробовал ее открыть.
Ieškojau kokio langelio plastikinėje sienoje, kokio plyšelio; mintis slaptai stebėti Sartorijų man neatrodė niekšinga. Norėjau atsikratyti spėliojimų ir sužinoti tiesą, nors neįsivaizdavau, kaip ją suprasiu.
Я искал какое-нибудь окошко в пластиковой стене, хотя бы какую-нибудь щель. Мысль о том, чтобы подсмотреть за Сарториусом, не казалась мне низкой. Я хотел покончить со всеми догадками и узнать правду, хотя совершенно не представлял себе, как удастся ее понять.
Man šovė į galvą, kad į laboratorijos sales šviesa sklinda pro lubų langus, prakirstus šarvuose, ir jeigu išeičiau laukan, gal galėčiau pažvelgti pro juos į laboratoriją. Reikėtų nulipti apačion, pasiimti skafandrą ir deguonies aparatą. Stovėjau prie laiptų, svarstydamas, ar verta tai daryti. Labai galimas daiktas, kad viršutinių langų stiklai matiniai. Bet kas gi man beliko? Nulipau į vidurinį aukštą. Turėjau praeiti pro radijo stotį. Durys buvo atlapos. Snautas sėdėjo fotelyje kaip buvau jį palikęs. Jis miegojo, bet išgirdo mano žingsnius ir krūptelėjęs atsimerkė.
Мне пришло в голову, что лабораторные помещения освещаются через окна, находящиеся в верхнем панцире, и что если я выберусь наружу, то, возможно, сумею заглянуть сквозь них в лабораторию. Для этого я должен был спуститься вниз за скафандром и кислородным аппаратом. Я стоял у лестницы, раздумывая, стоит ли игра свеч. Вероятнее всего, стекла в верхних окнах матовые. Но что мне оставалось делать? Я спустился на средний этаж. Надо было пройти мимо радиостанции. Ее дверь была распахнута настежь. Снаут сидел в кресле так же, как я его оставил. Он спал, но, услышав звук моих шагов, вздрогнул и открыл глаза.
— Alio, Kelvinai! — pašaukė kimiu balsu. Aš tylėjau.
– Алло, Кельвин! – окликнул он меня хрипло. Я молчал.
— Na kaip, sužinojai ką nors?—paklausė.
– Ну что? Узнал что-нибудь? – спросил он.
— O kaipgi,— atsakiau iš lėto.— Jis ne vienas. Snautas perkreipė lūpas.
– Да, – ответил я, помедлив, – Он не один. Снаут скривил губы:
— Na mat. Tai jau šis tas. Turi svečių, sakai?
– Скажите пожалуйста. Это уже что-то. Так, говоришь, у него гости?
— Nesuprantu, kodėl nenorite pasakyti, kas čia dedasi, — tariau lyg tarp kitko. — Juk būdamas čia vis vien sužinosiu, anksčiau ar vėliau. Tai kam tos paslaptys?
– Не понимаю, почему вы не хотите мне сказать, что это такое, – нехотя проговорил я. – Ведь, оставаясь тут, я все равно рано или поздно все узнаю. Зачем же эти тайны?
— Suprasi, kai tave patį aplankys svečiai, — atsakė Snautas. Man rodėsi, kad jis kažko laukia ir jam nelabai norisi kalbėti.
– Поймешь, когда к тебе самому придут гости,– ответил Снаут. Казалось, он ждет чего-то и не очень хочет продолжать беседу.
— Kur eini? — paklausė, kai aš apsisukau. Aš neatsakiau.
– Куда идешь? – бросил он, когда я повернулся. Я не ответил.
Raketodrome niekas nepasikeitė. Ant pakylos stovėjo kiaurai atdara mano apsvilusi kapsulė. Priėjau prie stovo su skafandrais, ir staiga visiškai netekau noro eiti laukan. Apsisukau vietoje ir nulipau stačiais laiptais apačion, kur buvo sandėliai.
Ракетодром был в таком же состоянии, в каком я его оставил. На возвышении стоял открытый настежь мой обожженный контейнер. Я подошел к стойкам со скафандрами, и вдруг у меня пропало всякое желание путешествовать наружу. Я повернулся и по крутой лесенке спустился вниз, туда, где были склады.
Siaurame koridoriuje buvo prikrauta balionų ir viena ant kitos sustatytų dėžių. Pliko metalo sienos melzganai blizgėjo šviesoje. Dar keliasdešimt žingsnių, ir po skliautais pasirodė balti apšerkšniję šaldymo aparatūros vamzdžiai. Nuėjau pagal juos. Jie vedė pro stora plastikine apykakle pridengtą movą į sandariai uždarytą patalpą. Kai atidariau sunkias, sulig dviem plaštakom storumo guma apkaltais pakraščiais duris, į mane padvelkė ligi pat kaulų smelkiantis šaltis. Sudrebėjau. Iš apšerkšnijusių gyvatukų tankynės buvo nukarę ledokšniai... Čia taip pat stovėjo sniego sluoksniu apsitraukusios dėžės, dėželės, lentynose pasieniais buvo prikrauta skardinių ir permatomu plastiku apvyniotų kažkokių gelsvų riebalų luitų.
Узкий коридор был загроможден баллонами и поставленными один на другой ящиками. Стены его отливали синевой ничем не покрытого металла. Еще несколько десятков шагов – и под потолком показались подернутые белым инеем трубы холодильной аппаратуры. Я пошел дальше, ориентируясь по ним. Сквозь прикрытую толстым пластмассовым щитком муфту они проходили в герметически закрытое помещение. Когда я открыл тяжелую, толщиной в две ладони дверь с резиновой кромкой, меня охватил пронизывающий до костей холод. Я задрожал. Из чащи заснеженных змеевиков свисали ледяные сосульки. Здесь тоже стояли покрытые слоем снега ящики, коробки, полки у стен были завалены банками и упакованными в прозрачный пластик желтоватыми глыбами какого-то жира.
Gilumoje statinės pavidalo lubos leidosi žemyn. Ten kabojo stora ledo adatėlėm žaižaruojanti užuolaida. Praskleidžiau jos kraštą. Ant aliuminių grotų gulėjo pilka drobule apklotas kažkoks didelis, pailgas pavidalas. Kilstelėjau palos pakraštį ir pamačiau perkreiptą Gibariano veidą. Juodi plaukai su žila sruoga virš kaktos buvo glotniai prigulę prie kaukolės. Smarkiai išsišovęs Adomo obuolys užlaužtame kakle. Išdžiuvusios akys žvelgė stačiai į lubas, vienos akies kamputyje susitvenkęs drumstas sušalusio vandens lašelis. Šaltis mane kiaurai persmelkė, aš verste prisiverčiau nekalenti dantimis. Vis tebelaikydamas marškos kampą, kita ranka paliečiau jo skruostą. Atrodė, lyg būčiau palietęs sušalusią pliauską. Neskusta oda pašiurpusi, su prasikalusiais juodais taškeliais. Lūpose sustingusi begalinės niekinamos kantrybės išraiška. Nuleisdamas marškos kampą, pastebėjau, kad kitapus lavono iš po klosčių išlindę keletas juodų pailgų karolių ar pupelių grūdų, nuo mažiausio ligi didelio. Aš nustėrau.
В глубине бочкообразный свод понижался. Там висела толстая искрящаяся от ледяных игл занавеска. Я отодвинул ее край. На возвышении из алюминиевых решеток покоился покрытый серой тканью большой продолговатый предмет. Я поднял край полотнища и увидел искаженное лицо Гибаряна. Черные волосы с седой полоской надо лбом гладко прилегали к черепу. Кадык торчал высоко, переламывая линию шеи. Высохшие глаза смотрели прямо в потолок, в углу одного глаза собралась мутная капля замерзшей воды. Холод пронизывал меня, я с трудом заставил себя не стучать зубами. Не выпуская савана, я другой рукой прикоснулся, к его щеке. Ощущение было такое, будто я дотронулся до мерзлого полена. Кожа была шершавой от щетины, которая покрывала ее черными точками. Выражение неизмеримого, презрительного терпения застыло в изгибе губ. Опуская край ткани, я заметил, что по другую сторону тела из складок высовывается несколько черных, продолговатых бусинок или зерен фасоли. Я замер.
Tai buvo basų kojų pirštai, regimi iš pėdų pusės, pailgi pirštų minkštimėliai buvo kiek prasiskėtę. Po suglamžytu drobulės kampu gulėjo prisiplojusi negrė.
Это были пальцы голых ступней, которые я видел со стороны подошвы, яйцеобразные подушечки пальцев были слегка раздвинуты. Под мятым краем савана лежала негритянка.
Ji gulėjo kniūpsčia, tarsi kietai įmigusi. Colis po colio nutraukiau storą audeklą. Galva, apaugusi susiraizgiusiom mažom melsvom garbanėlėm gulėjo juodo stambaus peties įlinkime. Pro blizgančią nugaros odą buvo išsišovę stuburo slanksteliai. Didžiulis kūnas nekrutėjo. Dar kartą pažvelgiau į basus jos kojų padus, ir mane apstulbino keistas dalykas: jie nebuvo susiploję nei sugrubę nuo svorio, kurį turėjo pakelti, jų oda net nebuvo suragėjusi nuo vaikščiojimo basom, ji buvo tokia pat plona, kaip pečių ar rankų.
Она лежала лицом вниз, как бы погруженная в глубокий сон. Дюйм за дюймом я стягивал толстую ткань. Голова, покрытая волосами, собранными в маленькие синеватые пучки, лежала на сгибе черной массивной руки. Лоснящаяся кожа спины натянулась на бугорках позвонков. Ни малейшее движение не оживляло огромное тело. Еще раз посмотрел на босые подошвы ее ног, и вдруг меня поразила одна удивительная деталь: они не были ни сплющены, ни сбиты той тяжестью, которую должны были носить, на них даже не ороговела кожа от хождения босиком, она была такой же тонкой, как на руках или плечах.
Šį įspūdį patikrinau palietęs jas, tai man buvo kur kas sunkiau, negu paliesti negyvą kūną. Tada atsitiko neįtikėtinas dalykas: šis dvidešimt penkių laipsnių šaltyje gulintis kūnas buvo gyvas, jis pajudėjo. Negrė prisitraukė koją it miegantis šuo, kai jį paimi už letenos. „Sušals čia”,— pagalvojau aš, bet jos kūnas buvo ramus ir nelabai šaltas, pirštų galais dar jutau švelnų prisilietimą. Žengiau atatupstas už užuolaidos, nuleidau ją ir grįžau koridoriun. Man pasirodė, kad jame neapsakomai karšta. Laiptai vėl atvedė mane prie pat raketodromo. Atsisėdau ant rulonu suvynioto parašiuto ir susiėmiau rankom galvą. Jaučiausi it sumuštas. Nežinojau, kas su manim dedasi. Buvau sugniuždytas, mano mintys slydo į kažkokią prarają, sąmonės netekimas, mirtis, man rodėsi neapsakoma, nepasiekiama malonė.
Я проверил это впечатление прикосновением, которое далось мне гораздо труднее, чем прикосновение к мертвому телу. И тут произошло невероятное: лежащее на двадцатиградусном морозе тело было живым, оно шевелилось. Негритянка подтянула ногу, словно собака, которую взяли за лапу. «Она здесь замерзнет», – подумал я. Но ее тело было спокойно и не слишком холодно. Я еще чувствовал кончиками пальцев мягкое прикосновение. Я попятился за занавеску, опустил ее и вернулся в коридор. Мне показалось, что в нем дьявольски жарко. Лестница привела меня снова в зал ракетодрома. Я уселся на свернутый кольцевой парашют и обхватил голову руками. Я не знал, что со мной происходит. Я был совершенно разбит, мысли сползали в какую-то пропасть – потеря сознания, смерть казались мне невыразимой, недоступной милостью.
Pas Snautą ar Sartorijų man nebuvo ko eiti, neįsivaizdavau, kad kas galėtų sujungti į visumą tai, ką ligšiol pergyvenau, ką mačiau, ką liečiau savo rankomis. Vienintelis išsigelbėjimas, priebėga, paaiškinimas buvo pamišimo diagnozė. Taip: būsiu išėjęs iš proto, tuojau pat, kai tik nutūpiau čia. Okeanas šitaip veikė mano smegenis — aš pergyvenau haliucinaciją po haliucinacijos, o jeigu taip, tai nereikia eikvoti jėgų, veltui stengiantis išspręsti tikrovėje neegzistuojančią mįslę, o ieškoti medicinos pagalbos, iššaukti per radiją ,,Prometėją” ar kokį kitą laivą, pasiųsti SOS signalus...
Мне незачем было идти к Снауту или к Сарториусу, я не представлял себе, чтобы кто-нибудь мог сложить и единое целое то, что я до сих пор пережил, видел, до чего дотронулся собственными руками. Единственным спасением, бегством, объяснением был диагноз – сумасшествие. Да, я, должно быть, сошел с ума сразу же после посадки. Океан подействовал на мой мозг – я переживал галлюцинацию за галлюцинацией, а если это так, то незачем растрачивать силы на бесполезные попытки распутать не существующие в действительности загадки, нужно искать медицинскую помощь, вызвать по радио «Прометей» или какой-нибудь другой звездолет, дать сигналы «SOS»…
Tada atsitiko tai, ko visai nesitikėjau: pagalvojęs, kad pamišau, aš nusiraminau.
Тут случилось то, чем я никак не ожидал: мысль о том, что я сошел с ума, успокоила меня.
Aš dabar net labai gerai supratau Snauto žodžius — jeigu tarsim, kad išvis egzistuoja kažkoks Snautas ir kad esu su juo kažkada kalbėjęsis. Juk haliucinacijos galėjo prasidėti daug anksčiau. Kas žino, gal aš vis dar tebesu „Prometėjo” laive, ištiktas staigios protinės ligos; gal viskas, ką pergyvenau, tebuvo mano suerzintos vaizduotės padarinys. Tačiau jei sirgau, galėjau pasveikti, ir tai man teikė išsigelbėjimo vilties, kurios anaiptol negalėjau įžvelgti šiame vos keletą valandų trunkančiame Soliario pergyvenimų košmare.
Я даже слишком хорошо понял слова Снаута – если допустить, что вообще существовал какой-то Снаут и что я с ним когда-либо разговаривал. Ведь галлюцинации могли начаться гораздо раньше. Кто знает, не нахожусь ли я еще на борту «Прометея», пораженный внезапным припадком мозгового заболевания; возможно все, что я пережил было созданием моего возбужденного мозга? Однако если я был болен, то мог выздороветь, а это давало мне по крайней мере надежду на спасение, которой я никак не мог увидеть в перепутанных кошмарах Соляриса, длящихся всего несколько часов.
Todėl visų pirma reikėjo atlikti kokį logiškai apgalvotą eksperimentą su pačiu savim — experimentum crucis (Lot. pažodžiui — išbandymas kryžium.) — kuris parodytų, ar aš iš tikrųjų išėjau iš proto ir tapau savo paties vaizduotės kliedesių auka, ar mano pergyvenimai, nors absurdiški ir neįtikėtini, yra realūs.
Необходимо было, следовательно, провести прежде всего какой-то логично продуманный эксперимент над самим собой – experimentum crucis, – который показал бы мне, действительно ли я свихнулся и являюсь жертвой бредовых видений или же, несмотря на их полную абсурдность и неправдоподобность, мои переживания реальны.
Šitaip samprotavau, žiūrėdamas į metalinį kronšteiną, į kurį rėmėsi raketodromo konstrukcija. Tai buvo išsikišęs iš sienos išgaubtomis plokštėmis išklotas plieninis stiebas, nudažytas šviesiai žalia spalva; keliose vietose kokio metro aukštyje dažai buvo apsilupinėję, matyt, juos bus nutrynę pro čia riedantys raketiniai vežimėliai. Aš paliečiau plieną, šildžiau jį valandėlę delnu, pabarbenau į nuvalcuotą apsauginę plokštę; ar gali kliedesys pasiekti tokį realumo laipsnį? Gali — atsakiau pats sau; šiaip ar taip, tai buvo mano specialybė, čia aš nusimaniau.
Так я размышлял, присматриваясь к металлическому кронштейну, который поддерживал несущую конструкцию ракетодрома. Это была выступающая из стены, выложенная выпуклыми плитами стальная мачта, окрашенная в салатовый цвет; в нескольких местах, на высоте примерно метра, краска облупилась, наверное, ее ободрали проезжающие здесь тележки. Я дотронулся до стали, погрел ее немножко ладонью, постучал в завальцованный край предохранительной плиты: может ли бред достигать такой степени реальности? Может, ответил я сам себе; как-никак это была моя специальность, в этом я разбирался.
O ar galima sugalvoti tokį išbandomąjį eksperimentą? Iš pradžių man atrodė, kad ne, nes mano nesveikos smegenys (jeigu jos iš tikrųjų nesveikos) produkuos visokias iliuzijas, kokių iš jų pareikalausiu. Juk ne tik sergant, bet ir normaliausiai sapnuojant pasitaiko, kad kalbamės su mums nepažįstamais žmonėmis, užduodame tiems sapno vaidiniams klausimus ir girdime jų atsakymus; be to, nors tos būtybės iš tikrųjų tėra mūsų psichikos padariniai, lyg kokios laikinai atsiribojusios jos pseudosavarankiškos dalelės, mes nežinome, kokius žodžius jos ištars ligi tol, kol (tame sapne) jos neprabyla į mus. O juk iš tikrųjų tai yra žodžiai, kuriuos sukūrė anoji atribota mūsų pačių proto dalis, ir todėl mes turėtume juos žinoti jau tuomet, kai patys juos sugalvojome, norėdami įdėti juos į fiktyvios būtybės lūpas. Todėl, ką aš užplanuočiau, ką įgyvendinčiau, visad galėčiau sau pasakyti, jog pasielgiau taip, kaip elgiamasi sapnuojant. Ir Snautas, ir Sartorijus galėjo visiškai neegzistuoti tikrovėje, todėl užduoti jiems kokius nors klausimus buvo bergždžias darbas.
А возможно ли придумать этот ключевой эксперимент? Сначала мне казалось, что нет, ибо мой больной мозг (если, конечно, он больной) будет создавать любые иллюзии, какие я от него потребую. Ведь не только при болезни, но и в самом обычном сне случается, что мы разговариваем с неизвестными нам наяву людьми, задаем этим снящимся образам вопросы и слышим их ответы; причем, хотя эти люди являются в действительности лишь плодом нашей собственной психики, как-то выделенные временно ее псевдосамостоятельными частями, мы не знаем, какие слова они произнесут, до тех пор, пока они (в этом сне) не обратятся к нам. А ведь на самом деле эти слова являются той же самой обособленной частью нашего собственного разума, и поэтому мы должны были бы их знать уже в тот момент, когда сами их придумали, чтобы вложить в уста фиктивного образа. Что бы я, таким образом, ни задумал, ни осуществил, я всегда мог себе сказать, что поступил так, как поступают во сне. И Снаут, и Сарториус могли вовсе не существовать в действительности, поэтому задавать им какие бы то ни было вопросы было бессмысленно.
Aš pagalvojau, kad galėčiau išgerti kokių stipriai veikiančių vaistų, pavyzdžiui, peotilio ar kokio kito preparato, kuris sukelia haliucinacijas ir spalvotas vizijas. Šitie fenomenai įrodytų, jog tai, ką pavartojau, egzistuoja iš tikrųjų ir yra materialios, mane supančios tikrovės dalis. Bet ir tai — galvojau toliau — nebūtų reikiamas bandomasis eksperimentas, kadangi aš žinau, kaip privalo veikti vaistai (kuriuos juk pats pasirinkau), taigi galimas daiktas, kad tiek tų vaistų pavartojimas, tiek jų sukelti efektai tebus mano vaizduotės padariniai.
Я подумал, что мог принять какое-нибудь лекарство, какое-нибудь сильнодействующее средство, например, пеотил или другой препарат, который вызывает галлюцинации или цветовые видения. Появление этих феноменов доказало бы, что то, что я воспринимаю, существует на самом деле и является частью материальной, окружающей меня действительности. Но и это – продолжал я думать – не было бы нужным ключевым экспериментом, поскольку я знал, как средство (которое я сам должен был выбрать) должно действовать, а значит, могло случиться, что как прием этого лекарства, так и вызванный им эффект будут одинаково созданием моего воображения.
Man jau ėmė rodytis, kad patekęs į šį pamišimo žiedą nesugebėsiu iš jo išsiveržti — juk negalima galvoti kitaip, kaip tik smegenimis, negalima ištrūkti pačiam iš savęs ir patikrinti, ar organizme vykstantys procesai yra normalūs, bet staiga man šovė į galvą labai paprasta ir labai vykusi mintis.
Мне уже казалось, что, попав в это сумасшедшее кольцо, я не сумею из него выбраться – ведь нельзя мыслить иначе, чем мозгом, нельзя выбраться из самого себя, чтобы проверить нормальность происходящих а организме процессов, – когда вдруг меня осенила мысль, столь же простая, сколь удачная.
Aš pašokau ir nubėgau tiesiai į radijo stotį. Ji buvo tuščia. Žvilgtelėjau į sieninį elektrinį laikrodį. Baigėsi ketvirta valanda nakties, sąlyginės nakties Stotyje, nes lauke žioravo raudona aušra. Skubiai įjungiau tolimo atstumo radijo ryšio aparatūrą ir, laukdamas, kol įšils lempos, dar kartą permąsčiau kiekvieną eksperimento etapą.
Я вскочил и помчался прямо на радиостанцию. Она была пуста. Мимоходом я бросил взгляд на стенные электрические часы. Было около четырех часов ночи, условной ночи Станции, снаружи царил красный рассвет… Я быстро включил аппаратуру радиосвязи и, ожидая, пока нагреются лампы, еще раз мысленно повторил каждый этап эксперимента.
Neprisiminiau, kokiu signalu iššaukiama automatinė Soliario sateloido stotis, bet suradau jį lentelėje, kabančioje virš pagrindinio pulto. Pasiunčiau šaukimą Morzės abėcėle ir po aštuonių sekundžių gavau atsakymą. Sateloidas, tikriau tariant jo elektroninės smegenys, atsiliepė ritmingai pasikartojančiais signalais.
Я не помнил, каким сигналом вызывается автоматическая станция обращавшегося вокруг Соляриса сателлоида, но нашел его на таблице, висящей над главным пультом. Дал вызов азбукой Морзе и через восемь секунд получил ответ. Сателлоид, а точнее его электронный мозг отозвался ритмично повторяющимися импульсами.
Tada pareikalavau, kad jis praneštų man penkto dešimtainio ženklo tikslumu, kuriuos Galaktikos žvaigždžių kupolo meridianus kerta jis dvidešimt dviejų sekundžių intervaluose, skrisdamas aplink Soliarį.
Тогда я потребовал, чтобы он сообщил с точностью до пятого десятичного знака, какие меридианы звездного купола Галактики он пересекает на расстоянии двадцати двух угловых секунд, обращаясь вокруг Соляриса,
Paskui atsisėdau ir ėmiau laukti atsakymo. Jis atėjo po dešimties minučių. Atplėšiau popieriaus juostelę su išspausdintu rezultatu ir, padėjęs į stalčių (stengiausi į ją nė nežvilgtelėti), atsinešiau iš bibliotekos didelius dangaus žemėlapius, logaritmines lenteles, palydovo vienos paros kelionės žinyną ir dar keletą knygų. Paskui ėmiau ieškoti atsakymo į tą patį klausima. Kone valandą sprendžiau lygtis. Neprisimenu, kada paskutinį kartą buvau tiek daug skaičiavęs, nebent studijuodamas, per praktinės astronomijos egzaminą.
Потом я сел и стал ждать ответа. Он пришел через десять минут. Я оторвал бумажную ленту с отпечатанным на ней результатом и, спрятав ее в ящик (я старался не бросить на нее даже одного взгляда), принес из библиотеки большие карты неба, логарифмические таблицы, справочник суточного движения спутника и еще несколько книг, после чего начал искать ответ на этот же самый вопрос. Почти час ушел у меня на составление уравнений. Не помню, когда последний раз мне пришлось столько считать, Наверное, еще в студенческие годы на экзамене по практической астрономии.
Skaičiavau dideliu Stoties kalkuliatorium. Samprotavau šitaip: pagal dangaus žemėlapius gausiu skaičius, ne visiškai sutampančius su sateloido duomenimis. Ne visiškai, kadangi sateloidą veikia Soliario gravitacinės jėgos, jos abi viena aplink kitą besisukančios saulės, o taipgi ir lokaliniai traukos pasikeitimai, kuriuos sukelia okeanas, todėl sateloidą ištinka labai komplikuotos perturbacijos. Kai jau turėsiu dvi eilutes skaičių — gautų iš sateloido ir teoretiškai apskaičiuotų, remiantis dangaus žemėlapiais — padarysiu savo apskaičiavimuose pataisas. Tada abi rezultatų grupės privalo sutapti ligi ketvirtojo ženklo po kablelio. Skirtumai liks tiktai penktajame ženkle, jie atspindės nenumatytą okeano poveikį.
Вычисления я проводил на большом калькуляторе Станции. Мои рассуждения были примерно такими. По картам неба я получу цифры, не точно совпадающие с данными, сообщенными сателлоидом. Не точно, потому что сателлоид подвержен очень сложным пертурбациям, вызванным влиянием гравитационных сил Соляриса, его обоих, кружащих друг около друга солнц, а также локальных изменений притяжения, создаваемых океаном. Когда у меня будет два ряда цифр: полученных от сателлоида и вычисленных теоретически, я внесу в мои вычисления поправки. Тогда обе группы результатов должны, совпасть до четвертого знака после запятой. Расхождения будут только в пятом знаке, они отразят неучтенное воздействие океана.
Juk jeigu sateloido pateikti skaičiai nėra tikrovė, tik mano pakrikusios sąmonės vaisius, tai jie nieku būdu negalės sutapti su antra apskaičiuotų duomenų eilute. Mano smegenys gali būti nesveikos, tačiau jokiom aplinkybėm nesugebėtų padaryti apskaičiavimų, kuriuos atliko didysis Stoties kalkuliatorius, nes tam prireiktų daugelio mėnesių. Taigi jei skaičiai sutaps, vadinasi, didysis Stoties kalkuliatorius tikrai egzistuoja ir aš pasinaudojau juo iš tikrųjų, o ne kliedėdamas.
Если даже цифры, сообщенные сателлоидом, не существуют в действительности, а являются плодом моего воображения, все равно они не смогут совпасть с другим рядом – вычисленных данных. Мозг мой может быть больным, но ни при каких условиях он не в состоянии произвести вычисления, выполненные большим калькулятором станции, так как на это потребовалось бы много месяцев. А следовательно, если цифры совпадут, значит, большой калькулятор Станции на самом деле существует и я пользовался им в действительности, а не в бреду.
Man drebėjo rankos, kai ėmiau iš stalčiaus popierinę telegrafo juostą ir ištiesiau ją šalia antros, platesnės kalkuliatoriaus juostos. Abi skaičių eilutės, kaip ir maniau, sutapo ligi ketvirtojo ženklo. Nukrypimai pasirodė tik penktajame.
У меня дрожали руки, когда я вынимал из ящика бумажную телеграфную ленту и расправлял ее рядом с другой, более широкой, из калькулятора. Оба ряда цифр, как я и предполагал, совпадали до четвертого знака. Расхождение появилось только в пятом.
Sudėjau visus popierius į stalčių. Vadinasi, kalkuliatorius egzistuoja nepriklausomai nuo manęs. Taigi Stotis ir viskas, kas joje yra, irgi realiai egzistuoja.
Я спрятал все бумаги в ящик. Итак, калькулятор существовал независимо от меня. Из этого следовала реальность Станции и всего, что на ней происходило.
Jau buvau beuždarąs stalčių, bet pastebėjau jame pundą nekantria ranka skaičiais išmargintų popieriaus lapų. Išėmiau jį, ir, užmetęs akį, pamačiau, jog kažkas jau buvo daręs panašų į manąjį eksperimentą, tik tas skirtumas, kad jis reikalavo iš sateloido ne žvaigždžių kupolo duomenų, o Soliario albedo duomenų keturiasdešimties sekundžių intervalais.
Я уже хотел закрыть ящик, как заметил, что его наполняет целая пачка листков, покрытых нетерпеливыми подсчетами. Я вынул пачку и с первого взгляда понял, что кто-то проводил уже эксперимент, похожий на мой, с той только разницей, что вместо данных, касающихся звездной сферы, потребовал от сателлоида измерений альбедо Соляриса на расстоянии сорока секунд.
Aš nebuvau pamišęs. Užgeso paskutinis vilties spindulėlis. Išjungiau siųstuvą, išgėriau iš termoso sultinio likučius ir nuėjau miegoti.
Я не был сумасшедшим. Последний лучик надежды угас. Я выключил передатчик, выпил остатки бульона из термоса и пошел спать.
Библиотека находится в тестовом режиме!